Олег:
— Я опускаю глаза.
Ледяные просторы катка мгновенно окружают меня. Я попадаю к ним в плен.
Снежная пороша — печальный след резкого торможения— делает отблеск прожекторов матовым. Кажется, что солнце пробилось сквозь мглу и его рассеянные лучи, не оставляя резких теней, отражаясь и снова возвращаясь, чтобы повторить свой бесконечный путь между сводами зала и льдом, заполняют все вокруг.
Много лет назад, выйдя на одну из тренировок, я поймал себя на том, что вспоминаю — отчетливо, зримо, совершенно рельефно — об одном из дней своего детства. С тех пор я часто воскрешаю в памяти тот далекий военный день, чтобы найти в нем какие-то дополнительные силы, создать настроение, которое должно сопровождать меня во время выступления.
Для нас с Людмилой это воспоминание стало общим.
Людмила говорила мне, что иногда и она попадает в осажденный Ленинград, бредет по заснеженным улицам, закрывается от злых костистых снежинок и никак не может согреться...
Да, в тот день я шел по улице, снег с которой не убирали всю зиму. Огромные сугробы превратили ее в глубокую траншею. Бесконечные полоски от детских санок создавали ложное мирное впечатление. Но закопченный снег, но опаленные стены домов, но следы разрывов снарядов и изможденные лица людей, на которых я смотрел снизу вверх и не мог увидеть их ввалившихся глаз, немедленно отгоняли прочь любую иллюзию. (Впрочем, это теперь я так хорошо понимаю, почему бежали прочь иллюзии, а тогда я воспринимал весь этот окружавший меня ужас как нечто закономерное, цельное, неизбежное, с чем я мог и должен был бороться и боролся, гася «зажигалки» и помогая матери в госпитале ухаживать за ранеными.)
Улица казалась мне бесконечной. Но я должен был ее пройти всю — до самого конца. Потому что в самом конце ее был госпиталь, где работала мама.
Мы стоим вдвоем. На кухне. Между двумя дверьми.
Она вытирает снежные мои слезы, ее теплые ладони остро пахнут лекарствами. Но я чувствую запах хлеба. За маленьким кусочком этого хлеба, который мама каждый раз сберегала для меня, я и пришел в этот дом.
В тот день я случайно попал в палату, где раньше не бывал.
Матери моей очень не хотелось, чтобы меня заметил главный врач госпиталя, человек очень суровый, — а он как раз делал обход. И она меня завела в первую попавшуюся палату, а сама убежала на вызов больного.
В комнате, где я спрятался за чуть теплую печку, шесть кроватей своими решетками-спинками образовали непреодолимую преграду. Она была воздвигнута между мной и сереющими окнами, между мной и теми, кто лежал в кроватях. Лежали беззвучно. Без движения. Почти без дыхания.
|
"Спираль жизни", изобретенная нами |
Мне стало страшно.
Потом я увидел, как тонкая рука высунулась из-под одеял и ватных матрасов и слабым, но чрезвычайно уверенным жестом позвала меня к себе. Я сделал несколько шагов и увидел лицо — бледное, скуластое, может быть, веснушчатое, а может, просто покрытое какими-то пятнышками. Лицо молодое и старое одновременно. Увидел темные запавшие глаза. Взгляд— изучающий и спокойный.
— Ну, здравствуй, мальчик! Как тебя зовут? Я был один. Их было шестеро.
Им было трудно разговаривать.
Они уже много дней видели только белые потолки и стены, покрытые инеем. Свет еле проникал через стекла...
А я в эти дни дышал горьковатым дымом ленинградских пожарищ. Искал осколки снарядов и бомб. Двигался, голодал, но мог видеть и чувствовать окружающий мир.
Теперь я понимаю, что был для них посланцем этого мира. Во мне и в моей не очень-то связной речи они искали то, что оставили за стенами госпиталя. Может быть, им стало немножко легче. Во всяком случае, я до сих пор тешу себя этой мыслью.
Я быстро познакомился с ними.
Шестеро молодых ленинградских ученых. Шестеро изможденных, доработавшихся до глубоких обмороков...
Я не помню ваших имен. Но я на всю жизнь запомнил ваши лица. Ни я, ни Людмила не забудем вас никогда.
Вы все погибли, но для меня и сегодня вы живые.
Вы научили меня человечности. Я перед вами в неоплатном долгу.
Вы уже не прочтете этих строк. Но если бы вы могли прочитать, вы бы узнали, что я помню все. Я помню маленькие блюдечки с супом-затирухой. Помню, как сестра чуть-чуть приподнимала каждого из вас, чтобы дрожащая рука не расплескала по пути ни капельки. Я помню пайки хлеба — тяжелого, влажного хлеба — и крохотные довески, приколотые спичками к ним.
— Сестричка, еще бы блюдечко.
По чайной ложке супа — в седьмое блюдце! И маленькие довесочки хлеба — туда же! На, Олег, голодный мальчик из ленинградской блока ды, ешь, живи, расти!
Вкус того хлеба — кисловатого, липкого — одно из самых живых ощущений детства...
Вот почему все свои программы мы создаем для тех, кто умеет что-то дарить людям. Помогать им. Выручать.
И, выходя на лед, собираясь в единый могучий комок мышц и нервов, мы с Людмилой думаем о тех шестерых истощенных ленинградцах, которые накормили меня в далекий зимний день 1942 года.
Я не случайно подробно рассказываю об этом эпизоде из своего детства. Хотя тяжелых воспоминаний о тех временах у меня хоть отбавляй. Я видел, как горели Бада-евские продовольственные склады, место расположения которых выдали немецким бомбардировщикам шпионы, и как тонул в Ладожском озере грузовик с несколькими десятками мальчишек и девчонок, которых, так же как и меня, эвакуировали из Ленинграда по «дороге жизни». Словом, видел многое. Но все-таки тот случай в госпитале остался во мне. Ниточки от него протянулись через всю мою жизнь, вначале только ко всем моим, а затем и нашим общим с Людмилой поступкам и решениям. Это имело и самое первостепенное значение для нашего понимания спорта, для нашей «спирали жизни» на ледяной арене.
* * *
В нашей прессе, на различного рода совещаниях много говорят о психологии спортивной борьбы, о «необходимости воспитания волевых спортсменов», о психологической подготовке к каждому соревнованию. И зачастую забывают, что и у спортсменов было детство, что корни очень многих психологических срывов или неудач надо искать в событиях многолетней давности.
Часто ли у нас тренеры расспрашивают спортсменов об их детстве?
Часто ли они интересуются их сугубо детскими воспоминаниями?
|